Это было так давно что грустить уже смешно

Это было так давно что грустить уже смешно

В инете есть запись этой песни в исполнении Ю.В. Никулина хотелось бы узнать авторов(автора) текста и мелодии?

Авторская песня Александра Иванова-Листья осыпаются в саду

Информация автора ролика-Авторская песня

Вот текст автора, если надо.

⁣Листья осыпаются в саду,
По привычке к вам я забреду.
Улыбаясь невпопад,
Позову вас в листопад,
В тихо осыпающийся сад.

Схваченные ветром на лету,
Листья проплывают там и тут.
Всё забыто, всё прошло,
Отчего ж так тяжело,
Листья осыпаются в саду.

Юрий Слыжов тоже поёт эту песню

⁣Tatiana! Благодарю за информацию. Получаеться что Ю.В. Никулин ⁣исполняет эту песню с мелодией «вариация на тему»?

В конце 1956 года в журнале «Юность» была напечатана «Хроника ⁣времен Виктора Подгурского» которую написал Гладилин А.Т. так вот там в тексте уже были эти стихи.
«⁣⁣Играла
она очень хорошо и совершенно различные вещи, начиная с Шопена, от
которого Олег приходил в восхищение, и кончая песнями Лещенко, где Олег
смеялся в самых трогательных местах. Под конец Нина спела несколько
песен, известных только в их компании. Одна песня, которую Виктор слушал
не первый раз, действовала на него как-то странно, необъяснимо.
Вероятно, виновата была мелодия.
Листья осыпаются в саду.
По привычке к вам я забреду
И, как много лет назад,
Поведу вас в листопад,
В тихо осыпающийся сад. »
Так что Александр Иванов никак не может быть автором текста и мелодии.

не убедилась, что я всю жизнь буду тебе верным, любящим другом? Или ты
еще не решила?»

Всё может быть, знаете.Я ведь инфо взяла из Сети, автор ролика-Авторская песня.Мне эта песня вообще незнакома.Соглашаюсь и с вашим мнением тоже.Успехов вам в поиске настоящего автора.Продолжайте поиск да нас информируйте о настоящем авторстве,если это вас не затруднит.Всего вам доброго!

Источник

ЧИТАТЬ КНИГУ ОНЛАЙН: Хроника времен Виктора Подгурского

НАСТРОЙКИ.

Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть фото Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть картинку Это было так давно что грустить уже смешно. Картинка про Это было так давно что грустить уже смешно. Фото Это было так давно что грустить уже смешно

Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть фото Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть картинку Это было так давно что грустить уже смешно. Картинка про Это было так давно что грустить уже смешно. Фото Это было так давно что грустить уже смешно

Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть фото Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть картинку Это было так давно что грустить уже смешно. Картинка про Это было так давно что грустить уже смешно. Фото Это было так давно что грустить уже смешно

Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть фото Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть картинку Это было так давно что грустить уже смешно. Картинка про Это было так давно что грустить уже смешно. Фото Это было так давно что грустить уже смешно

СОДЕРЖАНИЕ.

СОДЕРЖАНИЕ

Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть фото Это было так давно что грустить уже смешно. Смотреть картинку Это было так давно что грустить уже смешно. Картинка про Это было так давно что грустить уже смешно. Фото Это было так давно что грустить уже смешно

Хроника времен Виктора Подгурского

Хроника времен Виктора Подгурского

Составлена из дневников, летописей,

исторических событий и воспоминаний современников

ЛИСТЬЯ ОСЫПАЮТСЯ В САДУ

Ветер гнал по улице обрывки старой газеты. Пыль с бульвара неслась на мостовую. Как-то сразу потемнело. Черные точки появились на тротуаре. Число их быстро увеличивалось. Прохожие съежились и кинулись в ближайшие подъезды и подворотни.

Ветки деревьев отчаянно заметались, спасаясь от крутых порывов ветра, но постепенно шум листвы был заглушен нарастающим гулом падающей воды, который заполнил всю улицу.

По черному, мокрому асфальту, по блестевшим лужам резво запрыгали водяные мухи, оставляя после себя расходящиеся круги.

Виктор шагал, глядя куда-то вдаль немного прищуренными глазами. По лицу его стекали капли.

Он был без шапки, в синем, накрепко подпоясанном плаще, воротник поднят, руки глубоко засунуты в карманы. Это создавало ощущение собранности, физической крепости. Распрямив плечи, он шел, как будто вбивал каждый шаг в мягкий асфальт, как будто ботинки были чугунными и от их поступи дрожала улица.

Но его ботинки не были даже целыми и с чугуном могли сравниться, пожалуй, только по весу. В них уже плескались целые озера. Ботинки бодро чавкали, с каждым шагом вбирая новые и новые порции воды, и ногам было более чем прохладно. В довершение развязался шнурок. Виктор выругался, остановился, оглянулся. Убедившись, что никого поблизости нет, он подошел к стене, уперся в нее ногой, завязал шнурок. Потом выпрямился. Его взгляд скользнул по намокшей доске объявлений и по приклеенному к ней куску фиолетовой бумаги со свесившимся углом.

Глаза его застыли. Он шагнул к афише. Под черным крупным заголовком ‘Куда пойти учиться’ институты Энергетический, Бауманский, Авиационный объявляли прием студентов.

. Дождь исчез. И он увидел себя в майский солнечный день впервые остановившимся перед этой афишей. Вот он спорит с одноклассниками, какой институт лучше. Июнь. Он переступает порог МАТИ. На нем новый костюм. Он волнуется, но старается шутить: ‘Теперь пять лет каждый день сюда тащиться. И далеко и разорительно. ‘

Намокшая афиша свисала с доски. ‘Московский авиационно-технологический институт (МАТИ). Прием на 1 курс’. Черные, набухшие буквы молча смотрят на него. Они очень близко.

В горле защекотало. Виктор прикусил губу, вынул руку из кармана и сосредоточенно, словно это было его привычным занятием, стал срывать афишу. Смял ее в бумажный комок, резко замахнулся. разжал пальцы. Комок шлепнулся в лужу.

Виктор зашагал дальше, скривив рот в усмешке. Дождевые капли хлестали по лицу.

Телефонная будка. Он зашел, закрыл дверь. Уф, наконец-то можно прийти в себя, вытереть платком мокрое лицо, отряхнуться! Снаружи по стеклу ползли струйки воды. Улица расплывалась в сером тумане.

В трубке что-то треснуло, раздался женский голос:

Шаги по коридору. Отдаленный возглас: ‘Нину к телефону’.

Виктор почувствовал, как дрожит его рука.

Вообще самыми близкими людьми для Виктора были школьные товарищи. С мамой он почти никогда не советовался, а все свои удачи и неудачи нес к ребятам. Но сейчас он хотел видеть Нину. Только Нину. Для чего? Чтоб обрадовать ее? Похвастаться? Да, похвастаться тем, что сегодня он не увидел своей фамилии в списках прошедших по конкурсу.

— Вы слушаете? Она не приехала. А кто ее спрашивает?

Ну конечно, обязательно ‘кто спрашивает’!

Виктор с силой повесил трубку. Так, она еще в Киеве. Он прислонился к стене. Куда идти? Вряд ли Виктор сейчас следил за своими мыслями, потому что думал он следующее: ‘Почему она не приехала? Как она смеет так долго не приезжать? Она там веселится, а я совершенно один!

И даже ребят нет в Москве. Димка и Ленька на даче, Вовка в Ленинграде’.

Виктор толчком распахнул дверь. В будку ворвался сырой, холодный воздух. По пустынной улице прогуливался дождь.

Виктор взглянул на бульвар и от удивления даже присвистнул. Листья летели с деревьев. Часть листвы как-то сразу пожелтела. Казалось, сама осень прошла своей неслышной походкой по аллеям бульвара. На дорожках, на тротуарах, на мостовой распластались первые осыпавшиеся листья.

Стоящие по углам темных улиц всегда внушают опасение. Хуже, если стоящие курят папиросы, держась в тени дома или забравшись в пустое парадное. Черт их знает, почему они так упорно ищут уединения? Во всяком случае, стоит избегать свидания с ними.

Ночью, часов так около двенадцати, по безлюдному Полуэктову переулку шла женщина. Было тихо. Лишь иногда с улицы Кропоткина доносился отдаленный шум троллейбуса. Редкие уличные фонари еле-еле отражались тусклым светом в стеклянной двери подъезда большого серого здания. Женщина вошла в подъезд и вздрогнула. В темноте стоял человек и курил. И, наверное, это был страшный человек, стоявший с определенной целью. Он не спускал глаз с освещенных окон первого этажа в доме напротив. Женщина успела заметить, что человек был одет в ковбойку с расстегнутым воротом. Волосы его спадали на лоб. Такую прическу обычно носят хулиганы.

Ей открыли. Она вошла и тотчас захлопнула дверь. Здесь все спокойно, знакомо, в коридоре свет, на кухне соседи. Она проверила задвижку и облегченно вздохнула.

В парадном гулко раздался стук закрывшейся двери. В наступившей тишине темнота сделалась как бы гуще. Человек бросил папиросу. Где-то по соседней улице проехала машина. Послышались торопливые шаги одинокого прохожего. Опять тихо.

В доме напротив многие окна уже темные. На первом этаже выделялось ярко освещенное окно. Жалко, что первый этаж высок и плохо видно, что делается внутри.

Между прочим, для того чтобы узнать, требовалось перейти улицу и подняться всего лишь на десять ступенек в квартиру первого этажа. И его бы встретили улыбками и радостными восклицаниями: ‘А, Витя, как хорошо, что ты пришел!’ Усадили бы за стол, напоили бы чаем. Еще бы! В десятом классе он больше

Источник

Быть!
Иннокентий Михайлович Смоктуновский

Жизнь в искусстве (Алгоритм)
Книга писалась и готовилась к изданию И. М. Смоктуновским долго и тщательно. Каждая буква в ней выстрадана великим актером и замечательным человеком. Издательство и родные Иннокентия Михайловича при подготовке книги старались оставить в ней все так, как было задумано автором.

Это было так давно…

Будут речи, их будет много. Будет долгое, но оттого не менее торжественное перечисление достижений наших, наших общих побед. Это естественно. Странно, если б не было этого долгого перечня наших трудов, радостей, завоеваний. Они должны быть – мы знаем, и они есть – мы уверены, и они еще будут – мы надеемся. Уж такими плодоносными, хотя и нелегкими, неспокойными, были эти пятьдесят лет, чтобы не принести нам уверенности в самих себе, в наших стремлениях.

Полвека. Нет, лучше – пятьдесят. Пятидесятилетие. Может быть, как раз специфика работы требовала и учила выявлять полное, отказываясь от полумер. Разница не в словах, для меня здесь суть; моей жизни нет этих пятидесяти, и это они дали моей жизни форму. Не хочу, не могу пребывать в половинчатости. Этому учили меня жизнь, мать, друзья. Это подсказывают дети.

Дочь, маленькая Машка, выспалась днем и долго не могла уснуть поздним темным вечером. Я одел ее, и мы пошли бродить по лесным тропинкам. Задрав мордашку, она пальчиком то там то сям отмечала только что появившиеся звезды. Я объяснил ей как мог, что это светила, как и наше солнце, только они очень далеко, значительно дальше, чем мы отошли от нашего дома, но до дому тоже далеко, и поэтому надо возвращаться, мама будет недовольна такой долгой прогулкой. Дома я попросил дочь: «Расскажи маме, что мы видели».

– Звезды, – ответила она просто.

– Папа тебе не достал звезду?

– Как ты думаешь, папа может достать звезду?

Мордашка была до того серьезной – нельзя было не заметить, что зреет некое мироощущение; и она ответила:

Все сполна, и человек рожден, чтоб видеть, пользоваться полнотой окружающего его, и не беда, коли звезды поначалу достают палкой. Ведь надо учиться чем-то тянуться к ним. Я в детстве дотягивался до ранеток и подсолнухов в чужом саду – это моя полнота стремлений, мои возможности тогда…

Теперь дети иные. И мы не можем не гордиться их поиском полноты и «космически длинных палок». Жизнь, время докажут возможность осуществления самых дерзких мечтаний и близость недосягаемого. Пятьдесят лет заставили нас верить в это. Время, время… Если бы его можно было поворачивать вспять, наверное, мы стали бы все делать так хорошо, уж так славно, что после не оставалось бы ничего другого, как только радоваться и гордиться. И было б тогда все так хорошо, чудно.

Но время – вещь необычайно длинная; и оно почему-то катит только вперед. И уж давно открыта истина, что прошлое по отношению к будущему находится в настоящем, а настоящее к будущему – в прошлом. Не к чему крутить колесо. Мы жили, живем и – самое, пожалуй, главное – будем жить. Если же сейчас нам ведома не одна гордость за содеянное, а вместе с ней не оставляет досада за ошибки прошедшего, то просто мы – наследные обладатели и боли, и радости, и надежд. Наверное, и сейчас мы совершаем какие-то промахи, которые поймем несколько позже, потому что еще не знаем, не выявили и всех своих достоинств.

Время неумолимо. Оно разделяет людей на поколения; но оно же соединяет их.

Странно и, больше того, парадоксально: я, который учился в школе далеко не наилучшим образом, теперь, когда мой сын (в четвертом классе) приносит четверку, совершенно искренне нахожу в себе основания возмущаться и упрекать его. Что это – власть ли родителя, неосознанный ли педагогический ход, проявление вздорного характера или обычная забота старших о младших, вступающих в жизнь? А может, предостережение от тех ошибок, которые не задумываясь делал я и которые теперь наконец стали для меня очевидны? Не попадаю ли я в такое же смешное и беспомощно-невесомое положение, как тот незадачливый папаша из старого рассказа.

«Отец (упрекая). Когда Авраам Линкольн был в твоем возрасте, он был лучшим учеником в классе.

Сын (не задумываясь). Когда Авраам Линкольн был в твоем возрасте, он был президентом».

Суть стара, но и всегда нова – во времени. Не кроется ли в крошечном рассказе большая глубина, чем просто юмор или чем просто может показаться? Понять одного можно, но и не понять другого нельзя.

Обстоятельства. Люди. Время.

Вот, пожалуй, время – единственный по-настоящему оправдывающий меня фактор. Мы печемся о наших маленьких гражданах, о их судьбах, зная сложность настоящего и готовя их к доброму, но не менее сложному будущему. Годы торопят и повышают требовательность. И все сильнее ощущаешь, как необходимо все более полно выявлять свои, наши желания, способности.

Конечно, это дерзость, но предположить, что в какой-то мере мы знаем себя, – можно. Если не в полной, то уж, в любом случае, чуть лучше, чем всякий со стороны.

Но и обольщаться, я думаю, тоже не следует: мы о себе знаем немногое. И это прекрасно.

Потому что мы – в стремлении познать себя. В этом стремлении ищем возможностей совершенствоваться. И если говорить об особых приметах или наиболее характерных отличительных чертах наших, то не отметить широты натуры, доходящей до беспечности, доброты, граничащей с расточительностью, просто нельзя. Быть может, это слишком одностороннее суждение. Не знаю наверное, но настаиваю, что ширью доброты мы вправе гордиться; впрочем, так же, как не можем не ратовать за ее разумное проявление…

Все чрезмерное оборачивается едва ли не противоположностью. Мы не всегда владеем своими сдерживающими центрами. Это нередко приводит к разочарованию. К угрызению совести. Или скажем просто: к провалам в реализации наших желаний.

Широта натуры – само по себе понятие, вмещающее многое. А если мы, закусив удила, начинаем демонстрировать это качество, то легко оказываемся в положении жителей потемкинских деревень – фасад красив, но и только. От доброты душевной мы легко жонглируем словами: талантливо, гениально, удивительно, феноменально. Ярлык есть – и ладно! Он избавляет от труда мыслить, анализировать и делать справедливый вывод. Мы добрые, верим на слово. А почуяв некоторые шероховатости, успокаиваем себя: их-де сравняет широта взгляда. Отметив размах в общем, увы, упускаем промахи в частностях. Когда привыкнешь к подобному воззрению, есть риск упустить главное – объективность, правду, – ежели не быть честными служителями, жрецами ее даже в те минуты, когда она не причесана и не так уж красива, как того требуют каноны добропорядочности.

Ни время, прошедшее с момента случившегося, ни наша добрая, светлая память о Евгении Урбанском не должны затмить его – такого, каков он был.

Он завоевал нас обаянием простоты и прямотой суждений. Именно эти его качества не позволяют нам сочинять о нем легенды, приукрашивать действительность. Женя был достаточно достойный человек, чтобы о нем можно и должно было говорить правду, и ничего, кроме правды.

Только тогда мы сможем в полной мере выявить его суть и горечь потери его.

Женька, Женька, ну зачем ты сел в тот автомобиль.

Я знаю, ты не мог не поехать, ты не любишь передоверять и не знаешь своих пределов. В тебе было чрезмерно много «я сам!», «я сам!». Да, с твоей силищей трудно было понять, что человек не безграничен. Автомобиль лежит на боку, а тебя…

Евгений Урбанский был добр, как хлеб, и прост, как земля.

Вот несколько запомнившихся когда-то прожитых минут.

Вечерами, свободными от дневных лихорадок-съемок, как-то отрешенно припав к гитаре, на каких-то умиротворяющих низких обертонах он приглашал вас в листопад, где некогда было так просто и бездумно, что, вспоминая, вы понимаете всю непоправимость утраты и только можете, как человек, не сумевший уберечь свое счастье, лишь улыбаться невпопад и всем существом своим говорить, что это было так давно, что грустить теперь смешно. И все же вы грустите, неловко улыбаясь, потому что не все в жизни зависит от вас, а быть может, и скорее всего, вы принесли себя в жертву долгу или чему-то еще более значительному и теперь вам не осталось ничего другого, как только одиноко бродить по воспоминаниям и тихо осыпающемуся саду…

У каждого свой листопад. Если даже все было прекрасно, листопад придет, придет осень с шуршанием пожелтевшей листвы.

Схваченные ветром на лету,
Листья пролетают там и тут.
Это было так давно,
Что грустить теперь смешно.
Ну а если грустно, все равно.

В минуту, когда мы были готовы предаться светлой грусти по дорогим нам людям, оставшимся где-то за хребтом Саянских гор, далеко от нашей таежной съемочной площадки, он, заграбастав ту же самую гитару, как любимую подружку, в свои огромные, но красивые ручищи, вроде бы наказуя нас за минуты слабости и саможаления (здесь он хитрил, ему радостно было узнавать власть своего голоса и умения; да полноте, он больше освобождался сам от грусти и тоски по оставшимся в Москве, хотя всячески старался это скрыть), – он переправлял нас к тому, что уже состоялось наверняка, не только было, но и есть, стало привычкой – доброй привычкой, которой, увы, все так же мало.

Дроля мой, ах, дроля мой,
На сердце уроненный…

Бедная гитара, как он ее терзал! В такие минуты ей многое приходилось претерпеть, пережить. Не они ли – минуты самоотверженной привязанности к человеку – перерождали кусочек дерева в гордую и страстную гитару? Оставаясь гитарой, она, служа Женьке, умудрялась быть и контрабасом, и ударником, банджо, мандолиной, нашей наивной русской балалайкой. Была его верной подружкой и делала для него все, чего бы он ни захотел. Он был порою груб, награждая ее всевозможными надписями и росписями; на гитарной спине – размашисто выцарапанная карта Красноярского края и все меткое, злободневное, что сопровождало и было нашей съемочной жизнью.

Потом она с ним вернулась в Москву и пожертвовала собой, разлетевшись в щепы, когда в минуту обиды, неудовлетворенности собой и окружающими попросилась в руку хозяина, чтоб уберечь его от больших неприятностей.

Она была мудрая, гитара, а он – легко ранимым, обидеть его мог ребенок.

Помню, во время съемок «Неотправленного письма» он вскормил двух соколов, и они, выучившись летать, куда-то исчезали, но всегда возвращались, находили его, доверчиво садились на плечи и голову. Даже когда отснявшись он уехал, соколы еще долго прилетали в лагерь, но все наши старания заменить Женю оканчивались неудачей. Им нужен был он. И соколы улетали.

Найдя их на берегу Енисея, он и нарек одного – Еня, другого – Сея. Сочинил о них сказ и под гитару, как под гусли, распевал на былинно-мудрый манер:

На реке на Енисее
Жили-были Еня с Сеей.
Еня жрал все, что попало,
Сее было всего мало…

Я не помню дальше слов, но это был смешной, симпатично-глупый рассказ о ненасытных птичьих утробах, прожорливости, достойной Гаргантюа с Пантагрюэлем, и о том, как в конце концов Еня с Сеей сожрали своего человеческого кормильца, отдав ему, впрочем, должное: недурен оказался на вкус.

Действительно, выходить этот хилый народ – поначалу их было трое (третьего звали Ус, тоже по названию реки, на которой стоял наш лагерь) – было совсем нелегко. Понадобились не только Женина изобретательность, но и сторонние советы многих других, после чего Ус и издох. Я ожидал, что Женя расстроится. Ничуть! Наоборот, с еще большим ожесточением он принялся холить своих соколов. И безжалостно расстреливал мелкую живность вокруг лагеря. Мне было жаль птах, и я сказал:

– Не вижу в этом резона. Чтоб жили одни, ты убиваешь других. Что-то здесь не так.

– Быть может, в этом начало бессмертия… Вороны и соколы живут триста лет и больше. Они пронесут суть моей заботы через века. Посмотри, какие они гордые.

Источник

Я помню, любимая, помню. (6 стр.)

Пора расстаться с озорной
И непокорною отвагой.
Уж сердце напилось иной,
Кровь отрезвляющею брагой.

И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.

Теперь со многим я мирюсь
Без принужденья, без утраты.
Иною кажется мне Русь,
Иными кладбища и хаты.

Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу, там ли, здесь ли, где-то ль,
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.

Что я одной тебе бы мог,
Воспитываясь в постоянстве,
Пропеть о сумерках дорог
И уходящем хулиганстве.

«Дорогая, сядем рядом…»

Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.

Я давно мой край оставил,
Где цветут луга и чащи.
В городской и горькой славе
Я хотел прожить пропащим.

Я хотел, чтоб сердце глуше
Вспоминало сад и лето,
Где под музыку лягушек
Я растил себя поэтом.

Там теперь такая ж осень…
Клен и липы в окна комнат,
Ветки лапами забросив,
Ищут тех, которых помнят.

Их давно уж нет на свете.
Месяц на простом погосте
На крестах лучами метит,
Что и мы придем к ним в гости.

Что и мы, отжив тревоги,
Перейдем под эти кущи.
Все волнистые дороги
Только радость льют живущим.

Дорогая, сядь же рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.

«Мне грустно на тебя смотреть…»

Мне грустно на тебя смотреть,
Какая боль, какая жалость!
Знать, только ивовая медь
Нам в сентябре с тобой осталась.

Чужие губы разнесли
Твое тепло и трепет тела.
Как будто дождик моросит
С души, немного омертвелой.

Ну что ж! Я не боюсь его.
Иная радость мне открылась.
Ведь не осталось ничего,
Как только желтый тлен и сырость.

Ведь и себя я не сберег
Для тихой жизни, для улыбок.
Так мало пройдено дорог,
Так много сделано ошибок.

Смешная жизнь, смешной разлад.
Так было и так будет после.
Как кладбище, усеян сад
В берез изглоданные кости.

Вот так же отцветем и мы
И отшумим, как гости сада…
Коль нет цветов среди зимы,
Так и грустить о них не надо.

«Ты прохладой меня не мучай…»

Ты прохладой меня не мучай
И не спрашивай, сколько мне лет.
Одержимый тяжелой падучей,
Я душой стал, как желтый скелет.

Было время, когда из предместья
Я мечтал по-мальчишески – в дым,
Что я буду богат и известен
И что всеми я буду любим.

Да! Богат я, богат с излишком.
Был цилиндр, а теперь его нет.
Лишь осталась одна манишка
С модной парой избитых штиблет.

И известность моя не хуже,
От Москвы по парижскую рвань
Мое имя наводит ужас,
Как заборная, громкая брань.

И любовь, не забавное ль дело?
Ты целуешь, а губы как жесть.
Знаю, чувство мое перезрело,
А твое не сумеет расцвесть.

Мне пока горевать еще рано,
Ну, а если есть грусть – не беда!
Золотей твоих кос по курганам
Молодая шумит лебеда.

Я хотел бы опять в ту местность,
Чтоб под шум молодой лебеды
Утонуть навсегда в неизвестность
И мечтать по-мальчишески – в дым.

Но мечтать о другом, о новом,
Непонятном земле и траве,
Что не выразить сердцу словом
И не знает назвать человек.

Сукин сын

Снова выплыли годы из мрака
И шумят, как ромашковый луг.
Мне припомнилась нынче собака,
Что была моей юности друг.

Нынче – юность моя отшумела,
Как подгнивший под окнами клен,
Но припомнил я девушку в белом,
Для которой был пес почтальон.

Не у всякого есть свой близкий,
Но она мне как песня была,
Потому что мои записки
Из ошейника пса не брала.

Никогда она их не читала,
И мой почерк ей был незнаком,
Но о чем-то подолгу мечтала
У калины за желтым прудом.

Я страдал… Я хотел ответа…
Не дождался… уехал… И вот
Через годы… известным поэтом
Снова здесь, у родимых ворот.

Та собака давно околела,
Но в ту ж масть, что с отливом в синь,
С лаем ливисто ошалелым
Меня встрел молодой ее сын.

Мать честная! И как же схожи!
Снова выплыла боль души.
С этой болью я будто моложе,
И хоть снова записки пиши.

Рад послушать я песню былую,
Но не лай ты! Не лай! Не лай!
Хочешь, пес, я тебя поцелую
За пробуженный в сердце май?

Поцелую, прижмусь к тебе телом
И как друга введу тебя в дом…
Да, мне нравилась девушка в белом,
Но теперь я люблю в голубом.

«Этой грусти теперь не рассыпать…»

Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет.

Для меня было все тогда новым,
Много в сердце теснилось чувств,
А теперь даже нежное слово
Горьким плодом срывается с уст.

И знакомые взору просторы
Уж не так под луной хороши.
Буераки… пеньки… косогоры
Обпечалили русскую ширь.

Нездоровое, хилое, низкое,
Водянистая серая гладь.
Это все мне родное и близкое,
От чего так легко зарыдать.

Покосившаяся избенка,
Плач овцы, и вдали на ветру
Машет тощим хвостом лошаденка,
Заглядевшись в неласковый пруд.

Это все, что зовем мы родиной,
Это все, отчего на ней
Пьют и плачут в одно с непогодиной,
Дожидаясь улыбчивых дней.

Потому никому не рассыпать
Эту грусть смехом ранних лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет.

«Низкий дом с голубыми ставнями…»

До сегодня еще мне снится
Наше поле, луга и лес,
Принакрытые сереньким ситцем
Этих северных бедных небес.

Восхищаться уж я не умею
И пропасть не хотел бы в глуши,
Но, наверно, навеки имею
Нежность грустную русской души.

Полюбил я седых журавлей
С их курлыканьем в тощие дали,
Потому что в просторах полей
Они сытных хлебов не видали.

Только видели березь да цветь,
Да ракитник кривой и безлистый,
Да разбойные слышали свисты,
От которых легко умереть.

Как бы я и хотел не любить,
Все равно не могу научиться,
И под этим дешевеньким ситцем
Ты мила мне, родимая выть.

Потому так и днями недавними
Уж не юные веют года.
Низкий дом с голубыми ставнями,
Не забыть мне тебя никогда.

Возвращение на родину

Я посетил родимые места,
Ту сельщину,
Где жил мальчишкой,
Где каланчой с березовою вышкой
Взметнулась колокольня без креста.

Как много изменилось там,
В их бедном, неприглядном быте.
Какое множество открытий
За мною следовало по пятам.

Отцовский дом
Не мог я распознать:
Приметный клен уж под окном не машет,
И на крылечке не сидит уж мать,
Кормя цыплят крупитчатою кашей.

Стара, должно быть, стала…
Да, стара.
Я с грустью озираюсь на окрестность.
Какая незнакомая мне местность!
Одна, как прежняя, белеется гора,
Да у горы
Высокий серый камень.

Здесь кладбище!
Подгнившие кресты,
Как будто в рукопашной мертвецы
Застыли с распростертыми руками.

По тропке, опершись на подожок,
Идет старик, сметая пыль с бурьяна.

«Прохожий!
Укажи, дружок,
Где тут живет Есенина Татьяна?»

«Татьяна… Гм…
Да вон за той избой.
А ты ей что?
Сродни?
Аль, может, сын пропащий?»

«Да, сын.
Но что, старик, с тобой?

Скажи мне,
Отчего ты так глядишь скорбяще?»

«Добро, мой внук,
Добро, что не узнал ты деда. «
«Ах, дедушка, ужели это ты?»
И полилась печальная беседа
Слезами теплыми на пыльные цветы.

«Тебе, пожалуй, скоро будет тридцать…
А мне уж девяносто…
Скоро в гроб.
Давно пора бы было воротиться».
Он говорит, а сам все морщит лоб.

«Да. Время.
Ты не коммунист?»
«Нет. «
«А сестры стали комсомолки.
Такая гадость! Просто удавись!

И мы идем, топча межой кукольни.
Я улыбаюсь пашням и лесам,
А дед с тоской глядит на колокольню.

«Здорово, мать! Здорово!»
И я опять тяну к глазам платок.
Тут разрыдаться может и корова,
Глядя на этот бедный уголок.

Пришли соседи…
Женщина с ребенком.
Уже никто меня не узнает.

По-байроновски наша собачонка
Меня встречала с лаем у ворот.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *